Отрывки из книги "Константин Коровин вспоминает...", посвященные А.К.Саврасову.
* * *
Большим ростом, сильной и мощной фигурой этот величайший артист с умным и добрым лицом производил впечатление отеческой искренности и доброты. Он, как многие русские, любил своих учеников всем сердцем своей души - его мастерская, класс, был свободнейшим учреждением всей Школы, он был контрастом строгих классов, фигурного и натурного, преподавателей которых сильно побаивались...
Саврасов, этот был отдельно. Часто я его видел в канцелярии, где собирались все преподаватели. Сидит Алексей Кондратьевич, такой большой, похож на доброго доктора - такие бывают. Сидит, сложив как-то робко, неуклюже свои огромные руки, и молчит, а если и скажет что-то - все как-то не про то - про фиалки, которые уже распустились, про то, что вот уже голуби из Москвы в Сокольники летают. А придет к нам в мастерскую редко, говорит: «Ступайте писать - ведь весна, уж лужи, воробьи чирикают - хорошо. Ступайте писать, пишите этюды, изучайте, главное - чувствуйте». Кругом стоим мы и ждем, что скажет нам этот милый, самый дорогой наш человек. Стою я, Ордынский, Светославский, Левитан и другие. А Саврасов говорит, что даль уже синеет, на дубах кора высохла, что писать нужно, только почувствовав, а подготовлять этюд, протирая битумом. И всем нам было понятно и больше ничего было не нужно. Все эти классы, гипсовые головы, натурщики с красивыми ногами казались такой ненужной ерундой, что неизвестно, за каким чертом это только заведено, и мы забывали и кордегардию и трезвиловку (как мы прозвали эти классы).
«Ступайте в Сокольники, фиалки уже распустились» - говорил Алексей Кондратьевич. И мы шли, шли каждый день, с пятачком в кармане, и то не у всех, а у богатых. И едва, для экономии, выдавленными красками писали и писали - и что выходило, кто знает? - немного похоже на натуру и очень хорошо.
Левитан не ходит в мастерскую, весна. «Где он» - спрашивает Алексей Кондратъевич, - давно его нет. Он, очевидно, влюблен. Это ничего, что не ходит, он там думает».
Я был болен, жил со своей матерью в небольшой комнате, Алексей Кондратьевич навестил меня. Лицо у него было огорченное, видно, что он переживал какие-то страдания, глубокие, душевные. Он был так добр со мной, говорил мне «ты». Надо заметить, что и Сорокин говорил с учениками на «ты», но Саврасов только после долгого знакомства говорил «ты». «Ты не печалься - все пройдет, знай, что главное есть созерцание, чувство мотива природы. Искусство и ландшафты не нужны, где нет чувства. Молодость счастлива потому, что она молодость. Если молодость не счастлива, значит, нет души, значит, старая молодость, значит, ничего не будет и в живописи - только холод и машина, одна ненужная теория. Нужда в молодости нужна, без нужды трудно трудиться, художником трудно сделаться; надо быть всегда влюбленным, если это дано - хорошо, нет - что делать, душа вынута».
Я так любил слушать его удивительную искреннюю лиру, наполненную непосредственной волей... И когда он уходил, я увидал его спину, рваное пальто и худые сапоги - слезы душили меня.
* * *
[Учение] в мастерской Алексея Кондратьевича Саврасова - одно из дивных воспоминаний моего детства. Мне было всего пятнадцать лет. Мы все, его ученики, - Левитан, я, Светославский, мой брат С, Коровин, Несслер, Ордынский, - мы все так его любили, Его огромная фигура с большими руками, широкая спина, большая голова с большими добрыми глазами - он был похож на какого-то доброго доктора: такие бывают в провинции. Он приходил в мастерскую редко - бедно одетый, окутанный в какой-то клетчатый плед. Лицо его было грустно - горькое и скорбное было в нем. Говорил он, когда смотрел на вашу работу, не сразу, сначала как бы конфузился, чамкал: «Это, это не совсем то. Как вам сказать? Вы не влюблены в природу, в природу, говорю я. Посмотрите, вот я был на днях в Марьиной роще. Дубы - кора уже зеленеет. Весна чувствуется в воздухе. Надо почувствовать, надо чувствовать, как хорошо в воздухе чувствуется весна. Подготовку делайте битумом и потом...» Он останавливался. Поэт-то хотел, чтобы все разом стали поэтами.
А мы восхищались и понимали <...> и шли гурьбой писать этюды в Сокольники, Останкино,
Другие преподаватели смотрели косо на мастерскую Саврасова. Говорили, что там отсебятиной занимаются, что пейзажисты – ерунда. Саврасов слушал, робко потирал свои огромные ладони, сидел опустив голову, что-то хотел отвечать, но совсем выходило не то, а потом пропадал на целый месяц.
Про один мой этюд Алексей Кондратьевич сказал мне: «Знаете, не показывайте его».
* * *
Осенью, по приезде в Москву из Останкина, перед окончанием Училища, когда мне было двадцать лет, А.К. Саврасов все реже и реже стал посещать свою мастерскую в Училище. Мы, ученики его - Мельников, Поярков, Ордынский, Левитан, Несслер, Светославский, Волков и я, - с нетерпением ожидали, когда он придет опять. В Училище говорили, что Саврасов болен. Когда мы собрались в мастерской, приехав из разных мест, то стали показывать друг другу свои летние работы, этюды. Неожиданно, к радости нашей, в мастерскую вошел Саврасов, но мы все были удивлены: он очень изменился, в лице было что-то тревожное и горькое. Он похудел и поседел, и нас поразила странность его костюма. Одет он был крайне бедно: на ногах его были видны серые шерстяные чулки и опорки вроде каких-то грязных туфель; черная блуза повязана ремнем, на шее выглядывала синяя рубашка, на спине был плед, шея повязана красным бантом. Шляпа с большими полями, грязная и рваная.
- Ну что, - сказал он, как-то странно улыбаясь, - давно я не был у вас. Да, да... давно. Болен я и вообще...
Мы показали ему свои работы, этюды с каким-то трепетом, ждали, что он нам скажет, удивленные его печальным взглядом и особенностью его одежды. Раскладывали на полу этюды.
Алексей Кондратьевич, сидя, смотрел их, прося некоторые поднять и держать в руках.
- Как молодо, как прекрасно, свежо. А вот тут замучено, старался очень - не надо стараться... Муза не любит. Да, да... А вы знаете, муза-то есть, есть... редко с кем она в дружбе, капризна муза. Заскучает и уйдет. А как вы думаете, муза легкомысленна или серьезна? - Саврасов как-то вопросительно посмотрел на нас и, странно улыбаясь, добавил: Муза - это умная дама, и вместе с тем она будет с самым легкомысленным человеком... Да... Как странно. Так думают, но это, пожалуй, неверно. Вообще, как неверно и скучно думают о людях искусства. Ну да. Прекрасно, молодо, мне нравится, что вы никому не подражаете, а влияние есть. А вот недавно погас юный, как вы, Васильев. Это художник был огромный, я поклонялся этому юноше. Умер в Крыму - горловая чахотка. Я просил одного дать ему под картины денег - нет, боялся, что пропадут деньги... Да, да - боялся. И пропал... не деньги, а Васильев. Сколько он стоил, Васильев-то, - никто не знает, и я вообще не знаю - кто что стоит... Я не знаю, что стоит серенада Шуберта или две строчки Александра Сергеевича Пушкина:
Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты...Да, да... Но как прекрасно, как благородно, возвышенно... Ничего не стоит... На ярмарке вот все известно, что стоит. А это вот - ничего не стоит, - показал он на этюды. - Говорят: правда в живописи. Левитан ищет правды, и вот он, - показал он на меня. - А разве друг мой Щумский, артист Малого театра, - как играет - наслажденье, восторг, правильно, верно жизни - не ищет правды? А есть еще другая правда - эстетическая. Это корона искусства... Вот я слышал, когда пел Рубини - итальянец. Какая это-правда, что стоит! И чувствует душа и ныне чувствует высокое... Музыка разве правда? Это чувство. Вот, да, да... Федотов - «Вдовушка» - одна правда, ноктюрн Шопена - другая, Микеланджело - третья...
И Саврасов как-то рассеянно посмотрел кругом и продолжал:
- А я долго не был, хворал несколько. Да... Я приду, а вы свободно подумайте, почувствуйте и пишите. Прекрасна природа, возвышайтесь чувством. Велико искусство...
И Саврасов встал и пошел как-то скоро, остановился у двери и обернулся и, как-то растерянно улыбнувшись, сказал:
- Я не совсем здоров... Ну, до свиданья...
И он ушел.
Алексей Кондратьевич не приходил. Вечером как-то, солдат Плаксин, убиравший мастерскую, сказал мне:
- Да ведь он запил, запой у него случился. Человек ён - голова, добрейший. Летом-то вот он писал здесь картины - их, и хороши... Повадился к ему один тут ходить, ну и носит, прямо в кульке бутылки носит, и пьют вдвоем тута. Тот ему все жену свою ругал - и ругает, вот ругает... Она у его туды-сюды глядит, значит, заело его. Ну вот и пьют, пьют, а закуска цела.
Плаксин стал передо мною, уперся на метлу и так серьезно продолжал: - Пьешь ежели, то закуси, а ето что без закуски, оченно вредно. У нас во втором взводе и... полковник был, и... человек, дута прямо, - сгорел, себя вином сжег, без закуски потому... Ты выпил - значит закуси, оченно пользительно. А они не евши. Она вот прямо кого хошь в гроб кладет, не глядит, буда ты хошь генерал или вот что я. Ей все одно сгубить.
В марте, когда уже чувствовалось мановение весны, снега разрыхлялись и дворники кирками кололи московские тротуары, шел я с вечернего класса, пробираясь к себе в Сущево, где жил. Великий пост. Колокольный звон уныло разносился над Москвой. Задумывалась душа. Переходя у Самотеки Садовую улицу, я сзади себя услышал голос: «Костенька».
Оглянувшись, я увидел Алексея Кондратьевича. В короткой ватной кофте с пледом на плечах. Что-то было мрачное в его огромной фигуре. Я подошел к нему - он ласково улыбался.
- Что, - спросил, - с вечерового домой идешь?
- Здравствуйте, Алексей Кондратьевич, - обрадовался я
- Вот что, Костенька, пойдем. Пойдем - я тебя расстегаем угощу, да-да... Деньги получил. Пойдем...
И он взял меня за руку.
- Пойдем вот сюда, - показал он на угловой трактир.
Проходя мимо ряда извозчичьих саней, лошадей с подвязанными на мордах мешками с овсом, мы взошли на крыльцо деревянного трактира. Сразу, когда вошли, пахнуло теплом, чаем, запахом пива, В трактире было много народа, больше извозчиков. За длинной стойкой в жилете и голубой рубашке навыпуск - хозяин, а за ним на полках - бутылки. Половые в белых рубахах бойко носили подносы с чайниками и бутылками.
Саврасов прошел в глубину, где было просторнее, выбрал стол у окошка, сказал мне;
- Садись...
А сам пошел к стойке и что-то говорил с хозяином. Когда возвращался ко мне, то при свете ламп я увидел, что одет он странно, на него посматривали, оборачивались сидевшие за столами.
«Что это такое, - подумал я, - Что с Алексей Кондратьичем случилось, что он так странно одет...» Подойдя, он развернул с шеи большой шерстяной шарф, сбросил плед, снял шляпу и положил около на стул. Воротник грязной рубашки был повязан ярко-красным бантом... Как странно...
- Да, Костенька, - сказал он - да, мы возьмем сейчас расстегаи... Тут умеют... И уха. А сначала тарань...
Расторопный половой поставил тарелки и большую копченую селедку, подал в графине водку и рюмки. Алексей Кондратьевич отставил одну рюмку, сказал половому:
- Убери. Подай грузди.
Налил из графина рюмку, и я увидел, когда он ее подносил ко рту, как дрожали его большие пальцы. Выпив, взял рукой кусок тарани и ел с пальцев, глядя на меня темными глазами, особенными. Будто, какие-то пуговицы, а не глаза глядели на меня. Он опять жадно пил и ел долго, молча. И вдруг сразу оживился, глаза изменились, как будто он проснулся, что-то вспомнил и улыбался. Сказал:
- Деньги... да, да, деньги. Я деньги сегодня получил. Не много. Не платят много. Но приятные деньги. Да, да... Человек приятный, понимает, не слепой, серьезный. В душе любовь у него, с чувством человек. Вот видишь ли, Костенька, какой я чудной, никак одеться не могу, все врозь пошло. Галстук красный, надену - думаю лучше, все же я артист, ну... пускай смотрят. А вот ему все равно, понимает, ему все равно - какой я, он понимает, что жизнь гонит кого как. Он уважает искусство - картину уважает... Видно, когда смотрит, ясно видно. Скупой, конечно, но деньги его приятны. А вот есть тяжкие деньги, есть такие деньги за картину, с соусом, а соус такой - с упреком, поучением, и видно, что благодетель. Он, конечно, поднадуть хочет тебя, в нем человека йоты, одной йоты нет... Ну, доволен, доволен - бог с ним, все равно, спасибо и тому. Павел Михайлович Третьяков - большой человек. Скажи: Репин - его картину купила бы Академия или вельможи наши? Нет, не купили. И Репин не мог бы писать. Кто собрание сделал? Третьяков, фабрикант. Это не просто. Это - гражданин. Это - человек. Он мыслил, любил, Россию любил. Хочет взять у меня картину. Елки по овражку идут, вниз спускаются к роднику. Трудная вещь, зеленая. Ничего. Не кончена, не могу окончить, лета жду, зимой не могу. Пришел к нему в контору. Говорю: «Да вот, Павел Михайлович, нужно мне полтораста рублей, очень нужно». А он смотрит на меня и платком нос трет, и думает, и говорит мне: «Вы бы, Алексей Кондратьевич, окончили бы елки-то. Хороша картина... Ну и получили бы сразу все. Да... Подождите, - говорит, - ох-ма, я сейчас вернусь и принесу вам из конторы деньги». «Как странно», - подумал я, и сделалось мне как-то страшно и унизительно. Я взял и ушел. Рукавишникову говорил он: «За что на меня обиделся Саврасов?» Нашел он меня, да, нашел. Только елки я отдал другому. Да, да... Всем чужие мы, и своим я чужой. Дочерям чужой...
Саврасов налил в рюмку водку и выпил.
- Куда, куда уйти от этой ярмарки? Кругом подвал, темный, страшный подвал, и я там хожу...
Глаза Алексея Кондратьевича остановились и тупо смотрели куда-то. В них была жуть. Я взял его большую руку, взволнованно сказал:
- Не пейте, Алексей Кондратьевич, вам вредно, не пейте...
- Молчать, щенок, - крикнул он, вскочив. В его глазах блеснул синий огонь. Он быстро пошел по трактиру к стойке буфета, как-то топая по полу опорками. Одна опорка соскочила с ноги, он нагнулся, растерянно потянул чулок и упал. Я подбежал к нему, надел опорку на ногу и помог ему встать.
У стойки он платил деньги и еще пил. Вернулся к столу, надел шарф, плед, шляпу, сказал мне: «Пойдем».
Фонари светились у крыльца трактира.
- Прощай, Костенька, - сказал он, - не сердись. Не сердись, милый мой Не сердись - болен я. Я приду к вам, когда поправлюсь. Вот довели меня, довели... Пойми, я полюбил, полюбил горе... Пойми – полюбил унижение... Пойми. Я приду. Прощай. Не провожай меня.
И, повернувшись, пошел, шатаясь, вдоль забора переулка и скрылся в темноте ночи <...>.
Проходя к дому, в Сущево, вижу за забором темный сад. И в ветвях деревьев слышу шелест птиц. Дома лег в постель и думал: «Подвал... Алексей Кондратьевич, Алексей Кондратьевич!.. Как страшно!..»
Утром солнце светило в окно.
- Смотри, Костя, - сказала мне мать. - Встань, посмотри в сад, грачи прилетели.
И я видел, как больное лицо матери обращено вверх на деревья сада. И я ушел к себе в комнату и, уткнувшись в подушку, горько заплакал.
Я.Таран РАСПУТИЦА
...по минному полю любви.
Башлачёв
Я хотел бы просто – дышать.
Я хотел бы просто – идти.
Это вечное слово: Прощай.
Это вечное слово: Прости.
Стою на перекрёстке дорог.
Одна – туго свёрнута в круг;
и по ней можно только нестись.
Вторая – в мёртвую петлю;
и по ней можно только ползти.
Ну а третья – прямая тропа:
на колени вставай – и к цели!
Плата не высокая для раба –
за временный рай – кандалы и цепи.
Остальное пространство – минное поле любви.
Мне всё чаще снится слово: Судьба.
1989У Саврасова есть картина "Распутица", но написана она в конце творческого и жизненного пути, в очень тяжелое время для художника. По датировкам это одна из самых поздних картин Саврасова (1894 г., а в 1897 г. художник умирает в московской больнице для бедных).
Арсений Тарковский НАДПИСЬ НА КНИГЕ
... Как волна на волну набегает,
Гонит волну пред собой,
Нагоняема сзади волною,
Так же бегут и часы...
Овидий, Метаморфозы, XV
(перевод С. Шервинского)
Ты ангел и дитя, ты первая страница,
Ты катишь колесо прибоя пред собой -
Волну вослед волне, и гонишь, как прибой,
За часом новый час - часы, как часовщица.
И все, что бодрствует, и все, что спит и снится,
Слетается на пир зелено-голубой.
А я клянусь тебе, что княжил над судьбой,
И хоть поэтому ты не могла не сбыться.
Я под твоей рукой, а под рукой моей
Земля семи цветов и синь семи морей,
И суток лучший час, и лучший месяц года,
И лучшая пора бессонниц и забот -
Спугнет тебя иль нет в час твоего прихода
Касатки головокружительный полет.