Перейдем
теперь в казарму. Строгий храм науки
меня изгнал, а в мае военком…
Но все уже устали. На немножко
прерваться надо. Наливай, Сережка!
…………………………………..
69
Ну вот. Продолжим. Мне давалась трудно
наука побеждать… Никак не мог
я поначалу какать в многолюдном
сортире на глазах у всех. Кусок
(то бишь сержант) с улыбкой абсолютно
беззлобною разглядывал толчок
и говорил спокойно: «Не годится.
Очко должно гореть!» И я склониться
70
был должен вновь над чертовой дырой,
тереть, тереть, тереть и временами
в секундный сон впадать, и, головой
ударившись, опять тереть. Ручьями
тек грязный пот. И в тишине ночной
я слышал, как дурными голосами
деды в каптерке пели под баян
«Марш дембельский». Потом они стакан
71
мне принесли: «Пей, салабон!» С улыбкой
затравленною я глядел на них.
«Не бойся, пей!» В моей ладони липкой
стакан дрожал. Таких напитков злых
я не пивал до этого. И зыбко
все сделалось, все поплыло в моих
глазах сонливых к вящему веселью
дедов кирных. На мокрый пол присел я
72
и отрубился… Надобно сказать,
что кроме иерархии, с которой
четвертый год сражается печать,
но победит, я думаю, нескоро,
средь каждого призыва угадать
нетрудно и вассалов, и сеньоров,
и смердов, т.е. есть среди салаг
совсем уж бедолаги, и черпак
73
не равен черпаку, и даже деду
хвост поджимать приходится, когда
в неуставных китайских полукедах
и трениках является беда
к нам в строй, как беззаконная комета,
из самоволки, то есть вся среда
казарменная сплошь иерархична.
Что, в сущности, удобно и привычно
74
для нас, питомцев ленинской мечты.
Среди салаг был всех бесправней Жаров
Петруша. Две коронки золотых
дебильная улыбка обнажала.
На жирных ручках и лице следы
каких-то постоянных язв. Пожалуй,
он не глупее был, чем Ванька Шпак,
иль Демьянчук, иль Масич, и никак
75
уж не тупее Леши Пятакова,
но он был ростом меньше всех, и толст,
и грязен фантастически. Такого
казарма не прощает. Рыхлый торс
полустарушечий и полуподростковый
и на плечах какой-то рыжий ворс
в предбаннике я вижу пред собою
с гадливой и безвыходной тоскою.
76
Он плавать не умел. Когда старлей
Воронин нас привел на пляж солдатский,
он в маечке застиранной своей
остался на песке сидеть в дурацкой
и трогательной позе. Солоней
воды морской был среднеазиатской
озерной влаги ласковый прибой.
И даже чайки вились над волной.
77
А из дедов крутейшим был дед Жора,
фамилии не помню. Невысок
и, в общем, несилен он был, но взора
веселого и наглого не мог
никто спокойно выдержать, и свору
мятежных черпаков один плевок
сквозь стиснутые зубы образумить
сумел однажды ночью. Надо думать,
78
он на гражданке сел. А на плече
сухом и загорелом деда Жоры
наколочка синела – нимб лучей
над женской головой. «Ты мое горе», —
гласила надпись. Вместо кирзачей
он офицерский хром носил. Майора
Гладкова пышнотелую жену
он совратил. И не ее одну.
79
Я был тогда и вправду салабоном.
В окне бытовки пламенел рассвет.
Степная пыль кружилась над бетоном.
А вечером был залит туалет
и умывалка золотом червонным.
Все более червонным. Сколько лет
сияет этот кафель! Как красивы
сантехники закатной переливы!..
80
Однажды я услышал: «Эй, боец!
Не за падло, слетай-ка за бумажкой
для дедушки!» – и понял, что крантец
мне настает. Дед Жора, тужась тяжко,
сидел с ремнем на шее. Я не лжец
и не хвастун – как все салаги, с фляжкой
в столовую я бегал для дедов,
и койки заправлял, и был готов
81
по ГГС ответить за храпящих
сержантов на дежурстве. Но сейчас
я понял, что нельзя, что стыд палящий
не даст уснуть, и что на этот раз
не отвертеться – выбор настоящий
я должен сделать. «Слушай, Фантомас,
(так звал он всех салаг) умчался мухой!
Считаю до одиннадцати!» Глухо
82
стучало сердце. Медленно прошел
я в Ленинскую комнату. Газету
я вырвал из подшивки. Как тяжел
был путь обратный. И минуту эту
нельзя мне забывать. И тут вошел
в казарму Петя. И, схвативши Петю
за шиворот, я заорал: «Бегом!
Отнес бумагу Жоре!» – и пинком
83
придал я Пете ускоренье… Страшно
и стыдно вспоминать, но в этот миг
я счастлив был. И весь багаж бумажный,
все сотни благородных, умных книг
не помогли мне поступить отважно
и благородно. Верный ученик
блатного мира паханов кремлевских,
я стал противен сам себе. Буковский
84
который раз садился за меня…
Но речь не обо мне. Поинтересней
предметы есть, чем потная возня
нечистой совести, чем жалобные песни
советского интеллигента, дня
не могущего провести, хоть тресни,
без строчки.
(Из поэмы Тимура Кибирова «Сортиры», 1991).
Армейский быт живописуется также в поэме Т. Кибирова «Элеонора».